Да у меня уже сейчас есть желание, чуть не сказал я, срываясь из веселья в какую-то горькую яму. Что ж они докопались-то все до меня.
Я оглянулся на ребят в поисках поддержки. Булатик и Ванька, самые мелкие у нас, сосредоточенно поддергивали шнуровку на перчатках. Ильдарик сидел на скамейке и ощупывал десны. Остальные пацаны смотрели на меня без любви.
Я пожал плечами, перепрыгнул через канаты и ушел в раздевалку.
С тренировки я вышел злой, что ужас. Вот на фига было устраивать такую выволочку с «пшёл-воном»? Сами учили: «Будут обижать — не обижайся», а сами обижаются. Что я такого сделал?
На самом деле понятно что. Извиняться или хотя бы молчать виновато не стал, вот что. У нас ведь правило какое: можешь хоть Кремль взорвать, но если затем стоишь весь несчастный, рассказываешь, какой был дурак и как больше никогда и ни за что, тогда простят. А я так не умею и не буду. Раньше я просто молчал угрюмо — «включал партизана», папин термин, — но это если действительно назихерил чего. А сейчас в чем зихер-то? Ну, увлекся малость, с кем не бывает. В остальном — делал что велено, на вопросы отвечал, улыбался — что мне, улыбаться теперь нельзя? Знаю, нельзя — улыбаться можно, лишь если сморозил чушь. А если натворил — будь плаксивый и весь убитый.
С какой стати? Только потому, что я мелкий считаюсь, а они не знаю какие взрослые? Я больше этих взрослых понимаю, знаю и умею, кстати. И сам выбираю, когда эти знания и умения включать. Слушаться старших надо, базару нет — но вот я всю дорогу старших слушался, и чем это кончилось? Ну, пока ничем страшным, но ведь… Стоп. Заткнулись, проехали.
По-любому зубами скрипеть на меня не надо и пугать тоже. Не получится.
По пути сердитость развеялась, а дома забылась. Едва по лестнице поднялся. В щель нашей двери был воткнут сложенный листок с типографскими буквами.
У меня сердце екнуло — два раза. Я листок за кое-что другое принял — а я последнее время нервно отношусь к предметам, вставленным между дверью и косяком. И дополнительно испугался, что это какая-нибудь официальная бумага из больницы: нашли мы тебя, Измайлов, машинка выехала, ждите.
Испугать меня не получится, значит, напомнил я себе насмешливо. Ну-ну. Вытащил листок и развернул.
Листок оказался рекламной листовкой — отсюда и буквы. А на чистой стороне была записка незнакомым почерком: «Рустам, Альфия, где вы? Я в Казани, вас не дождалась. Вы почему на звонки не отвечаете? Отец до вас добрался? Я у Тамары, позвоните ей или мне на моб., срочно. Очень волнуюсь. Целую, мама».
Я на пару секунд впал в ступор: как мама, почему почерк не ее, зачем она себя по имени называет, совсем, что ли, память потеряла, да еще из больницы сдернула. Даже головой помотал — и тут сообразил. Бабушка, бабулька приехала, пробормотал я фразу, которую никогда не понимал, но запомнил из-за папы — он любит это твердить так радостно, будто годовой бонус получил. Däw äti, выходит, нас на вокзале ждал-ждал, не дождался, рванул в Казань и пропал. А däw äni тоже ждала-ждала, не дождалась ни его возвращения, ни звонка, ни ответа от моих родителей — и тоже рванула. Mesken, подумал я с неожиданно острой жалостью. Она ж у нас не ездок ни разу, это дед шустрый, скачет вечно по свету. А däw äni дома сидит, нас ждет. Она последний раз в Казани на нашем новоселье была. Это ж сколько лет-то прошло. И больше не собиралась, как папа ни звал. У нее сердце больное, ну и большая она слишком для разъездов. Не в высоту большая, в смысле, а в ширину. Хотя если бы я так готовить умел, я бы диаметром с кухню получился — чисто на пробовании.
Ну и что мне с этой запиской делать? Я ж бабулиного телефона не знаю, а про Тамару эту и не слышал никогда. Куда звонить-то? И надо ли звонить, беспокоить напрасно? Ой, дурак я. Надо, конечно. Она ж сколько, дней пять, что ли, ничего про нас не знает. Про всю семью. Это же с ума сойти.
Я не дурак, я дважды дурак. Трижды. У мамы с папой телефоны наверняка дома остались — я не догадался аппараты в больницу отправить. И в этих телефонах номер däw äni есть по-любому. Надо было сразу позвонить, успокоить. Ладно, сейчас наверстаем.
Я ворвался в квартиру, сбросил кроссовки и застыл в глупой, наверное, позе: в руке сумка, в другой записка с ключами, башка набок, уши в стороны. Чтото было не так. Не в смысле плохо, а в смысле не так, как оставалось, когда я дверь закрывал.
Не что-то. Конкретные вещи изменились — просто пришлось убеждать себя, что это не показатушки.
У нас в прихожей стоит обувная этажерочка, на ней вечно пять-семь пар обуви. Не потому, что кто-то из нас ботинки на руки надевает, само так получается. Теперь этажерка была укомплектована среднестатистически — минус Дилькины сапожки, плюс дедовы — в больницу-то дед, как и родители, необутым уехал. Только обувь исторически на этажерку носками вперед ставится. И давеча все ботинки так стояли. Я пока на выходе сумку застегивал, ключи выронил, и они в папин башмак упали, вот я и запомнил. А теперь ключ скользнул бы и на пол дзенькнул. Ведь башмак стоял носком ко мне. И второй тоже. И вся обувь на всех полках так стояла, носами наружу.
Других изменений в квартире вроде не было — если не считать вмятин и складок на моем покрывале. Мелких таких. Кто-то полегче меня присел, подпрыгнул пару раз и съехал поспешно.
— Кто лежал на моей кровати и помял ее всю? — спросил я ровным, кажется, голосом.
Никто не ответил.
Может, däw äni резвилась от нечего делать, подумал я нерешительно — у нее же вечно с родителями несогласие по широкому кругу вопросов. Не может. Она сильно тяжелее меня, да и ключа у däw äni нет — иначе с чего бы записка снаружи торчала.