Папа высох. Волосы поредели и лежали клочками, кожа стала как старая марля, на губах и скулах наросли болячки, на пальцах, плечах и коленях торчали косточки — было видно сквозь тонкие джинсы и футболку. Ни мышц, ни силы у папы не осталось. Он и покрывало не смог с себя сорвать — запутался и застыл, только сломанными ногтями чуть водил по ткани. Папа даже вскинуть голову не смог, когда я, отдышавшись и все еще вздрагивая, одной рукой выпутал его и отбросил покрывало. Сидел спиной в угол, отвернувшись к стене.
Папа выглядел очень больным, но пахло от него не лекарствами и не перекисшим потом, как было, когда он с бронхитом валялся. Горькой золой пахло — и немножко свежевыглаженным бельем почему-то.
— Папа, — позвал я нерешительно и напрягся.
Папа вздрогнул, но на меня не посмотрел. Так и дышал еле заметно в сторону окна. Веки темные и почти не выпуклые, будто глаза в середку головы провалились. Он был без сознания или без сил. Совсем.
Я попытался быстро сообразить, что делать, ничего не придумал и посмотрел на кота. Кот стоял у моего колена, раздутый, напряженный и очень горячий, сквозь штанину грел. Толку от него не было. От Дильки тем более — она таращилась сквозь очки, прижимая к себе Аргамака, как, не знаю, пластилиновую руку к любимой поделке. И очень мешала деревянная спица, которую я выставил, оказывается, перед собой. Я бережно убрал ее обратно в колчан и тут же вскинул голову.
Папа все так же отгораживался морщинистыми веками от мира. Но морщинки были малость другими. Ну и не могло мне показаться. Я плавно повел руками, чтобы движение дошло до отца — не знаю уж, шелестом одежды, качком воздуха или еще как-то. И теперь четко увидел, что папа приподнял и тут же уронил веки.
Выглядит точно мумия, сидит в середке маленького ада и в жмурки играет. Как маленький.
Ад.
Я набрал воздуха, чтобы сказать что-нибудь конструктивное или просто заорать. Дилька успела раньше. Она опять протиснулась мимо меня со словами «Папочка, папа, хорошо…».
Папа резко, как плетки, выбросил обе руки в ее сторону и завыл.
Я дернулся. И через секунду мы были уже в прихожей — я стискивал Дилькины плечи, пытаясь как-то прикрыть собой, а Дилька молча отбивалась. Кот стоял на пороге — черная радуга с ручкой, зубами в комнату. Нас защищал, видимо.
А папа, весь натянувшись, как в припадке, отгораживался от него, вернее, от нас ладошками и мычал в стенку. В стенку — потому что от нас отвернулся, дико, так, что тощая шея перекрутилась канатиком.
Дилька вырвалась и отскочила к двери, недовольно потирая плечи, но опомнилась и с ужасом посмотрела на отца и на меня.
— Наиль, а что… — начала она, и папу словно подбросило током. Он гулко стукнул головой в стенку и завыл громче, суча выброшенными в нашу сторону руками и отпихивая что-то жуткое.
Дилькин голос отпихивая, вот что.
Дилька тоже отшатнулась, сделала робкий шаг вперед и приоткрыла рот — хотела еще что-то сказать и, может, обнять несчастного папку, чтобы успокоился. Чтобы голову о стенку не разбил и шею не сломал, прячась от дочери.
Объяснять было некогда, да и вряд ли я смог бы что-нибудь объяснить. Мог зажать Дильке рот или тряхануть ее как следует, чтобы умолкла и не мучила человека. Ну человека ведь. И резко, жарким тычком понял, что не заслужила она такого. Даже если не понимает ничего — нельзя ее хватать и рот зажимать. Ни с кем, в принципе, так нельзя. Но с сестренкой особенно.
Я прижал палец к своим губам, коротко. Дилька моргнула и застыла, переводя огромные глаза с меня на папу. Вот и всё. А я чуть гестапо не устроил.
Я показал Дильке, чтобы не двигалась с места, и осторожно наклонился к папе. Папа упирался скулой в стену так, что кожа растянулась по ней бежевой тряпочкой, и уводил глаза в толстых красных нитках куда-то в узор на обоях. Я осторожно подвигал рукой перед папиным носом. Без толку. Тогда я тоже уперся в стену скулой — очень неприятно, оказывается, — так, чтобы мое лицо оказалось перед его лицом. Дыхание у папы было горячим и пахло золой.
— Пап, — позвал я. Папа часто дышал, глядя в стенку.
– Äti, — повторил я по-татарски.
Папа вздрогнул. Зрачки у него задрожали и повернулись ко мне. Он два раза с трудом сморгнул — между ресницами блеснула темная пленка — и растянул рот в улыбке. Улыбка была некрасивой, все лицо перекосилось, к тому же на губах лопнула корка, и сквозь неровную щетину юркнули две черные струйки. Папа собрал губы, как для поцелуя, и тут же шевельнул ими. Я понял, что он пытается сказать «ulım», и потянулся, чтобы стереть кровь с его подбородка, — но тут папина голова ширкнула по обоям вниз, и он зарылся лицом в диван, странно дергая вывороченными локтями.
Ему же больно, тупо подумал я, застыв, спохватился и попытался приподнять папу за плечи. Папа передернул ими с неожиданной силой и зарылся еще глубже. Он был не тяжелый, это чувствовалось, но в диван впился, врос даже. Глупостями занимаюсь, подумал я, но от растерянности потянул папу еще раз. И он подался. Вернее, не подался, а подскочил на полметра, мотнув ногой, лежавшей до сих пор посторонней жердью, и вскинув голову. Нога ощутимо прилетела мне в бок, но я даже охнуть забыл. Папино лицо застыло перед моим лицом — и оно было не папиным. Оно было маской мертвеца, сухой, сморщенной, желто-коричневой, — и за маской, очень глубоко, полыхали глаза, черно-алые, со страшной щелью вдоль тонких век и слипшихся жгутиков ресниц. Щель раздалась, как пасть, и пасть ниже ее раздалась, показывая что-то желто-серое — не зубы, не бывает таких зубов у людей, тем более у папы. Я закричал, подпрыгнул, бросился бежать, хватая Дильку под мышку, выскочил в окно — и все это мысленно. А на самом деле стоял, как травинка во льду, тихий, неподвижный и лишенный всего, что было жизнью и смыслом.