Я уцепил Гимаева за лодыжки и поволок прочь из класса. Не отвлекаясь — незачем, все по местам трясутся. Гимаев попробовал зацепиться рукой за ножки парт, чуть не выдернул каблук Ирине Юрьевне, которая прижимала руки к ушам, словно от грохота спасалась — хотя грохота почти и не было. Она машинально переступила, я рванул посильнее и встряхнул, как половичок, чтобы головой об пол успокоить. С рыбой так надо.
— Пацан, ты его в натуре в окно хотел, что ли? — спросил кто-то очень спокойным голосом.
Указчица с секретаршей быстро посторонились, чтобы не мешать мне, а секретарша сунула блестящие розовые ногти в ведро и болтанула там вкруговую. Руки и ноги растолкнулись в сторону, как у резиновой игрушки от мощного насоса, я в два шага достиг двери и гулко раскрыл ее ногой. Движение справа я уловил и крик услышал:
— Самый качок, что ли? Пацан, стой, я сказал!
Но оборачиваться не стал. И когда кричавший — почти незнакомый парень, тощий и черноглазый, добежал и схватил меня за плечо, я попробовал выйти. Но тощий с силой отодвинул меня от двери и замахнулся.
Я выпустил ноги Гимаева, грохнувшие об пол, развернулся в приседе и несколько раз стукнул, как в грушу. Груша со стоном отпала. Я подобрал ноги и поволок Гимаева дальше.
Он не ушиб голову о порог, отыграл шеей и руками, но вырываться и дергаться перестал. Ныть начал:
— Пацан, ты что? Пацан, отпусти. Ну отпусти, ну что как фашист!
Лестница была рядом, и от дверей на площадку Гимаев тоже уберегся. Но когда я остановился, прикидывая, тащить его по ступенькам, как санки, или удобней спихнуть, Гимаев сильно задергался и завизжал:
— Пусти, я сам уйду! Ну пусти, ну пожалуйста!
И кажется, заплакал.
Тяжелый, а мне еще за Новокшеновым возвращаться.
Я выронил лодыжки и шагнул к стене, чтобы не соблазнять Гимаева на сокрушительный пинок. Гимаеву было не до пинка. Он с трудом поднялся, размотал сбившиеся до груди пиджак с рубашкой, попробовал отряхнуться, но бросил это дело. Вытер лицо рукавом, посмотрел на меня со страхом и стыдом и спросил издали:
— Ты кто такой, а?
Я шагнул к нему. Гимаев уковылял к перилам и, цепляясь за них, захромал вниз. Я развернулся к дверям в коридор, но Новокшенов не попробовал напасть. Он, зажимая нос, обогнул меня далеко по кривой, ссыпался до Гимаева и попробовал подхватить его под локоть. Гимаев сильно отмахнулся, отмахнулся слабее, прислонился к перилам и зарыдал.
Я этого почти не видел и не слышал. Я стоял, глядя в окно. За окном светило солнышко и носились голуби. Из коридора от распахнутого, похоже, класса доносился торжествующе-чеканный голос указчицы. Она декламировала. Оду. Или еще что-то. Неважно что. И в солнышке с голубями ничего важного не осталось. Но я не мог почему-то от них взгляд оторвать. Так и стоял, стараясь не шататься, когда что-то дергалось в ноге, голове или животе, и не обращал внимания ни на приближение цокота с подзвякиванием, ни на переливчатую щекотку в собственных штанах. Указчица, проходя мимо, избавила меня от щекотки, ловко выдернув ее из кармана моих брюк и шарахнув о лестницу со словами: «Предупреждала же, никаких звонков во время уроков». Двинулась дальше, бросив: «Ты — за мной». Сзади подтверждающе булькнуло. Я, хрустнув по обломкам, зашагал следом. Неумелым буратиной.
Буратиной быть неплохо. Стоишь или валяешься в углу — как уж бросили, в общем, пялишься блестящими глазками куда придется и не паришься ни о чем.
Я и не парился. Распирал лопатками угол за директорским шкафом и складки штор изучал. Немного голову не довернул, застывая, а то бы небом любовался. Ну да чего уж теперь. Зато не видел и не слышал суетливых споров, которые кипели где-то за левым виском.
За левым виском постоянно хлопала дверь, кто-то входил и уходил, но чаще оставался, чтобы вплестись в клубки женских разговоров, самых разных, от испуганно-тихих до истерично-радостных. Говорили нервно, возбужденно и путаясь в длинных словах: ответственность, допустимость, чудовищность. Кто-то спрашивал: «А он всегда теперь такой будет?» Кто-то очень знакомый требовал выдать ей немедленно Измайлова, чтобы навести порядок раз и навсегда и в седьмом «В» тоже. Голос указчицы скользил по самому верху клубков. Я разучился вслушиваться, и все равно кусочки фразы падали в голову пустыми стручками: «Ну что вы, Елена Николаевна, с седьмым можно и… Это отдельный вопрос, и я контролирую полностью, не волнуйтесь… И отчитаться смогу перед кем надо…»
Потом хлопнула дверь, и в клубки не спицей, а ножницами воткнулся мужской голос, который повторял две очень знакомые фразы — «Таисия Федоровна» и «восьмой вэ». Его обрывали и окутывали успокаивающими прядками, а он опять: «Таисия Федоровна, восьмой вэ». Таисия Федоровна — это указчица, понял я, а восьмой «В» — мой класс. Я попробовал вспомнить, что значит «мой класс», но указчица сказала «Анвар Насырович», и я сообразил наконец, что буянит химик. Мог и раньше сообразить — у нас других мужиков в учителях и не было, если физрука с трудовиком не считать. Нет. Не могу я уже ничего сам сообразить. Пора привыкнуть. К тому же Сырыч всегда спокойным насмешливым басом говорит, а сейчас был даже не баритон, и совсем не насмешливый.
Я вдруг дернулся, и наступила тишина, в которой звякнуло ведро.
— И кстати, что с Измайловым? — начал Сырыч в этой тишине, но указчица его оборвала:
— Тихо. Луиза, поставь ведро. Анвар Насырович, я объясню, пока минутку помолчите, пожалуйста. Луиза, разок еще. Вот так. Ты сядь пока. Ты! В мое кресло! Так, хорошо. Сиди пока.