Это потому, что я ишак. Остальные тумбочки были заставлены баночками и пакетами с едой, а я родителям принести еды ни догадался, ни успел. Защитничек и заботничек.
Еды дома особо и не было, но какая разница.
Я с трудом удержал маму от забега в столовую или к соседкам, у которых она собиралась выклянчить что-нибудь вкусненькое, поклялся, что ни есть, ни пить не хочу и чувствую себя прекрасно. А ты-то, мам, как?
Тут она пришла в себя и стала спрашивать. И мне пришлось повертеться. Допрашивать мама умела. Про меня, про Дильку, про что мы ели и пили, и где, и сколько, и как сейчас, и что болит, и зачем босиком, и почему без них.
Она ничего не помнила. То есть совсем ничего. Ни жути, что творилась с ними последнюю неделю, ни приезда däw äti, ни нашего ухода. Даже поездка в деревню у нее из головы вытерлась. То есть, когда я спросил, мама с трудом вспомнила, что ездили на похороны, нет, на семь дней, а вы оставались, вы оставались с… Она неуверенно посмотрела на меня, уставилась в потолок и растерянно сообщила:
— Ну не бывает же так.
При этом аквапарк, на который мы набежали полжизни назад, в прошлые выходные, мама помнила. И как в школу вызвали, помнила. Чокнутые какието — два раза звонили, приходите, говорят, обязательно, Таисия Федоровна лично вызывает, очень важный вопрос. Мы пришли, а там охранник этот полудебильный, Фанис, да-да, Фагим, никого в дверь не пускает. Таисия Федоровна срочно уехала, говорит, нет никого, давай, до свиданья. Ну да, никого — Босенковы тоже. Вадим разозлился так, да и я, в общем… Мы еще договорились до Федоровны дозвониться, чтобы объяснилась, когда домой вместе…
Мама замолчала, прищуренно глядя вниз и вбок. Вспоминала. Не надо бы, чтобы вспомнила, сообразил я и поспешно рассказал, как Фагим устраивал засаду на курильщиков за гаражами. А сам будто, не знаю, мешок муки с плеч сбросил да еще сапоги с налипшими грязевыми гирями. В школе чисто, выходит. Спешить некуда, бояться нечего. Это счастье и таски.
Мама над историей про Фагима хохотала, как в первый раз. А может, и впрямь начисто ее забыла. Дальше скомканные обрывки шли: папа вроде приболел, позднее ему лучше стало, она по этому поводу наготовила всего — и раз, здесь очнулась. Всё болит, сама страшная и дохлая, вас нет, а отец и свекор…
Мама заплакала, вернее, просто замолчала растерянно, а из глаз потекло.
Я поспешно сказал:
— Мам, а можно я батон попробую? Не-не, не надо нож, не ищи, я все, отломил уже.
Я действительно оторвал кусок, помаленьку выщипывал зубами и жевал, пока мякиш не растворялся в сладкий сиропчик, а сгрызание тоненькой корки оставил на второе. Так было чуть интересней. Есть не хотелось, да и батон был средней резиновости. Мама одобрительно наблюдала за мной. А я наблюдал за ней — за тем, как она потихоньку отщипывает и заглатывает кусочек, и другой, и третий. Мама заморгала, посмотрела на очередной лоскуток с мякишем у себя в руке, поспешно положила его на тумбочку и смущенно захихикала.
— Наиль, ну вот ужас какой-то, жру и жру. Батон вкусный такой, что ли, как в детстве. Вкусный же, скажи?
Я неопределенно повел бровями. Обычный батон, ни разу не эротичный, в гипермаркетах выпечка в сто раз вкусней. Мама продолжала щебетать:
— Надо узнать, какой хлебозавод, и на будущее там… Хотя я вообще жру с утра, честно говоря, будто год не ела. Все подряд, ужас. Как уж Юнус-абый, дядька твой буинский, говорит — ikmäk ubırı.
Я поперхнулся и мучительно закашлял. Мама заметалась вокруг, хлопая меня по спине и подсовывая под нос кружку. Я замахал руками, отдышался и находчиво спросил, дурак:
— Мам, — сказал я. — А где папа и däw äti?
Рот у мамы скривился, она поспешно прикрыла его рукой и замотала головой так, что волосы закрыли лицо. Я вздрогнул и торопливо продолжил, стара ясь разжать кулаки, которые стиснулись до бесчувствия:
— Мам, они же тут, в этом отделении лежат?
Мама торопливо закивала, глядя на меня поверх пальцев. Волосы у нее убрались по бокам, кроме прядки, которая намокла и прилипла к худой щеке. Это было нестрашно, но очень тяжело. Невыносимо.
Мама невнятно сказала из-под ладони:
— Наиль, они такие… Такие…
Я осторожно забрал у мамы кружку, вернул ее на тумбочку, встал, стараясь не морщиться и не держаться за поясницу и ниже, и бодро сообщил:
— Да я сам пойду, вот и посмотрю. Какая палата?
— Нет, — сказала мама. — Нет. Я сейчас тоже, сейчас уже.
Она вытерлась и тихонечко высморкалась, виновато глядя на меня, извела на это кучу салфеток, которые поспешно запихнула в карман.
— Мам, там мусорка есть, — сказал я, показывая на здоровенный бачок с педалькой, который стоял у двери, под висевшим на стене зеркалом.
Мама, прищурившись, осмотрелась, решительно подошла к мусорке, долго гремела крышкой, но всетаки справилась. И тут до меня дошло, что мама близорукая. Опять. А у нее здесь ни линз, ни очков. Она еще и поэтому страдает.
— Мам, а там внизу аптека есть, может, линзы… — начал я и замолчал.
Мама меня не слушала. Она наконец заметила зеркало и поправляла перед ним волосы — деловито, как утром перед уходом на работу. Провела сквозь пряди пятерней вместо расчески, попробовала убрать волосы в одну сторону, в другую, наклонила голову в одну сторону, в другую, выпятила подбородок, улыбнулась и поделала губами совсем как Дилька, когда та пытается не заплакать. Я заморгал, а мама наотмашь, с треском закрыла лицо руками и зарыдала.
Я подскочил к ней, уперся лбом в сильно дергающееся плечо и забормотал: