Она все так же изящно перешагнула через ведро и застыла над ним, разглядывая указчицу. Указчица не шевелилась. Ведро между расставленных ног выглядело нелепо, и в другое время я бы брякнул что-нибудь зажигательное по этому поводу всем на радость и Катьке в ободрение. Но смешить сейчас было некого, а бодрить Катьку я не хотел, да и не мог. Она и так бодрая была, смертельно.
Катька шагнула назад, зацепив ведро туфелькой. Ведро качнулось. Я тоже качнулся, чуть не свалился. Катька повернулась ко мне, склонила голову и заулыбалась. Шире, шире, еще. Я зажмурился, убеждая себя, что показалось. Мне же много всякого кажется, ну вот и сейчас, будем считать.
Помогло, да ненадолго. Тишина постояла и утекла — с плеском, невнятными шорохами и хлопаньем дверей. Я качнулся, качнулся еще, оперся на левую руку — правая лежала на бедре тряпочкой — и открыл глаза. Катька стояла прямо передо мной, почти вплотную, так что край юбки касался бы головы, кабы голова была выше или юбка ниже. Я с усилием отвел взгляд. Взгляд оттолкнулся от стоящего тут же ведра с водой, которая медленно колыхалась по кругу, и упал на две пары школьных брюк над раздолбанными кроссовками. Знакомыми такими. Сменная обувь у всех более-менее похожа, но эти кроссы я точно видел, тысячу раз. Я поднял глаза, стараясь не коситься в сторону колготок, от которых шло ровное ощутимое тепло и вроде костерком попахивало. Поднял глаза — и забыл про колготки, тепло и прочее, что отвлекало.
— Кир, — прохрипел я. Кир равнодушно смотрел на меня. И Ренатик тоже смотрел. Как на выключенный телик.
Сон дурной какой-то.
Катька присела, опахнув меня горьким теплом, и протянула руку. Шарахнет сейчас об стенку, как указчицу, подумал я, стискивая зубы. Не шарахнула. Легонько тронула пальцем губы, поднесла палец к своим губам и неожиданно громко чмокнула, словно каплю варенья всосала. Так же медленно отвела руку и тем же пальцем принялась кокетливо закручивать воду в ведре.
Я беспокойно зашевелился. Катька улыбнулась и стала задавать глупые вопросы. Много. Что-то про больницу, где я лежал, про РКБ, про охрану и про то, когда и как туда лучше проходить. Я ни говорить, ни думать особо не мог, и Катька это видела, поэтому спрашивала так, чтобы в ответ было достаточно сказать «да» или «нет», а то и кивнуть. Но я устал даже от коротких слов и движений, мне было от них неудобно, и от сидения на полу неудобно, и от неподвижной руки и затекших ног тоже, а еще больше — от Кира с Ренатом и особенно от Катьки, которая, не останавливаясь, вертела пальчиком и спрашивала, спрашивала. А я отвечал и кивал — как во сне, дурном. Только во сне обычно все наизнанку и неправильно — попробуйте, проснувшись, сравнить решенную во сне задачу с правильным ответом, если вы не Ньютон и Менделеев, конечно. Кто это такие, кстати? Не помню.
Отвечал и кивал, не понимая смысла, зато все нестерпимей понимая, что таким, как Катька, ничего говорить нельзя. Как в американском кино, каждое слово будет обращено против меня — нет, не меня, а всех. Потому что она не просто так спрашивает. Ей для дела надо. А ее дело — это всем остальным беда и смерть. Такая, что лучше бы не рождаться.
Рождаться.
Она спросила: а в роддом из РКБ пройти можно? Через первый этаж? Второй? Третий?
И я ответил.
И про охрану, и про галерею на третьем этаже, и про парк возле РКБ, где лучше подождать вечера, когда врачи разойдутся. Останутся несколько дежурных и один охранник. И женщины с детьми. Новорожденными и еще не рожденными.
Я попробовал стиснуть зубы, попробовал откусить себе язык. Но Катька все крутила пальчиком и спрашивала, ласково улыбаясь. И я говорил, говорил — про маршрутки, про то, что ехать лучше не толпой, а мелкими группками, сейчас, пока автобусы пустые, и никто не обратит внимания на толпу подростков. Говорил и не мог заткнуться. А Кир с Ренатом слушали, глядя в мой поганый рот.
Я завыл — и все равно продолжал отвечать. Головой кивнул или мотнул — им этого хватает. И всем теперь хватит.
Мне по морде и другим местам прилетало всю неделю. Мне это надоело и больно было дико. Но лучше бы по морде прилетело, хоть наковальней, чем вот это. Лучше бы Катька мне косточки ломала одну за другой, улыбаясь, чем вот так заставлять меня говорить то, что говорить нельзя.
Я кем угодно согласен стать, только не предателем. А теперь валялся весь такой воющий-сопливенький и предавал. Всех вокруг и поодаль. Даже не рожденных еще.
Это не каждый может — а я смог.
Кир и Ренат повернулись и ушли ровной походкой, один за другим. Катька разглядывала меня, улыбаясь и вращая пальчиком. И я перестал выть, потому что увидел сквозь муть слипшихся ресниц, что Катькино лицо меняется. Восьмиклассница Кудряшова, мастерски пропущенная через фотошоп, невероятно красивая и страшная, с сияющей кожей без прыщей, синими-пресиними глазами и горизонтальным зрачком, как у лошади, будто отлетает на качелях на миг, на полмига, уступая другим красивым незнакомкам — и тут же возвращаясь обратно. Незнакомки были разными. Белокожими, темными, рыжими, носатыми и курносыми, блестящими и прекрасными. Передо мной точно женский журнал быстро пролистывали. Я проморгался и замер. Два лица были знакомыми. Оба я видел, чувствовал и еще много чего в связи с ними испытал. Одно, черноглазое и смеющееся, опалило меня до глотки, до зажаренного сипа в легких. А другое, серьезное, так и не далось глазу — но я все равно его запомнил на всю жизнь и, похоже, дальше. Не видел ничего — но синий спортивный костюм, рыжие волосы, серьезный взгляд очень издалека и палец у губ узнал бы везде и без ошибки.